Сильвия Фролов: В интервью и воспоминаниях вы часто подчеркиваете, что интересовались актерским искусством с самых ранних лет. Почему же тогда после школы вы пошли учиться на польскую филологию?
Ежи Штур: Я выбрал эту специальность, потому что меня просил отец; такова была семейная традиция — учиться в Ягеллонском университете. С перспективы сегодняшнего дня я ответил бы на этот вопрос по-другому. Я приобрел там огромный запас знаний, включая знания о жизни — об общежитии и самостоятельности. Поэтому и своего сына Мацея я попросил поступать в тот же университет: перед тем как пойти в театральное училище, он окончил факультет психологии.
СФ: Вам посчастливилось учиться в «золотой век» краковской полонистики.
ЕШ: Да, это верно. Я был на первом курсе, когда трагически погиб профессор Клеменсевич. Среди моих учителей были профессора Островская, горячо любимая Мария Длуская, Казимеж Выка и Генрик Маркевич. Эти времена я вспоминаю как великий период переполнения знаниями.
На третьем-четвертом курсе я стал изменять полонистике с театром. Начал другую жизнь — жизнь фестивалей, подпольных театров, студенческих групп, на что мои педагоги смотрели сквозь пальцы, зная, что я не пойду по пути филологии. Профессор Длуская была великим педагогом и психологом, она мне говорила: «Из тебя не выйдет ни преподаватель, ни ученый, но если ты сумеешь читать эти стихи, то, может быть, благодаря тому, что я тебе их немножко объяснила». Она действительно открыла мне мир лирики, из-за этого позже, уже в театральном училище, я конфликтовал с профессором Михаловской, потому что не хотел декламировать стихи. Я считал, что не должен влезать со своим истолкованием между читателем и поэтом: это слишком личный контакт. Мое мнение было заслугой Длуской.
Знания, вынесенные из университета, выручают меня всю жизнь. Благодаря им у меня был несколько иной подход к профессии актера, а потом и режиссера. В моих фильмах чувствуется литературная традиция, они возникают из литературы, моралите вид нравоучительного драматического представления в Средние века и эпоху Возрождения и поэтической метафоры. Я только что прочитал последнюю книгу Ежи Пильха — у него я чувствую то же образование, руку наших профессоров: все эти стилизации, связи… Мы же вышли из одного гнезда.
СФ: Эугениуш Фульде, который был ректором Краковского высшего театрального училища, когда вы там учились, говорил о вас как об актере, пригодном к драме, комедии, бурлеску, фарсу, скетчам и конферансу. Что вы тогда предпочли из такого широкого веера предрасположенностей?
ЕШ: Я хотел быть драматическим актером, великим драматическим актером. Передо мной стояли величайшие образцы — Ломницкий, Вощерович, Свидерский. Потом я вдруг совершенно случайно обнаружил, что у меня есть комедийная жилка, но продолжал рассматривать это как нечто маргинальное. На мое отношение влияла атмосфера Старого театра: Teatr Stary в Кракове коллеги не переносили склонности к развлекательному комедиантству. Конечно, на улице я не мог уберечься от популярности, но, входя в театр, смирялся. Случались даже конфликты с коллегами и моими бывшими преподавателями, и мне пришлось быстро отказаться от своих эстрадных подвигов. А в Италии, например, меня по сей день считают драматическим актером.
СФ: В Старом театре, куда вы попали сразу после диплома, Анджей Вайда ввел вас в спектакль «Бесы» вместо Войцеха Пшоняка. Режиссер велел вам подражать своему предшественнику, а вы создали совершенно другого Петра Верховенского. Какова была ваша концепция этой роли?
ЕШ: Для Вайды важнее всего было, чтобы спектакль не утратил своего ритма — истерики, издерганности, которую еще подчеркивала музыка. Ритм был основным компонентом спектакля. Этот ритм был безумным, когда играл Войтек Пшоняк, и он не мог измениться лишь потому, что появился новый исполнитель. Я это сознавал, поэтому первоначально играл быстро, так чтобы сцена вмещалась в те же временны́е рамки. Пшоняк играл эту роль два года, я — двенадцать, так что мой Верховенский вырабатывался усердным трудом. Мне кажется, что Войтек меньше занимался психологизацией — его персонаж был квинтэссенцией зла, без лишних психологических оттенков. Он бежал через сцену, лишь изредка задерживаясь на одну психологическую реакцию. Я же шел по психологическому следу, притом не теряя темпа. И зритель (так мне, по крайней мере, кажется), глядя на него, видел зло, а глядя на меня, приходил к выводу: какой злой этот человек, с атрофированными чувствами.
СФ: Кшиштоф Миклашевский в «Лицах театра» писал, что ваш Верховенский ведет себя как животное, которое подбегает к жертве, кусает ее и отскакивает.
ЕШ: Недавно я увидел жуткие съемки футбольного матча, где хулиганы били санитаров, желавших помочь избитым. Они били их, чтобы те не могли оказать помощь. Вот это и есть психика Верховенского и мои «Бесы».
СФ: Свои первые роли в кино, например в «Распорядителе бала» и «Любителе», вы основывали на психологической конструкции героев Гоголя и Чехова, которых раньше играли в театре. Какое значение для вас имеет русская школа театра и кино?
ЕШ: Я ответил бы на этот вопрос в двух планах. Театр психологического реализма — это мой театр; я как актер воспитан в этой технике, играю в этом репертуаре, всю жизнь учу этому других; таким образом, широко понимаемая система Станиславского лежит в основе моего труда — педагогического и театра слова. Станиславский, перенесенный на краковскую почву, — это прежде всего уважение к слову как самому главному средству театра. Лучший тому пример — мой спектакль «Контрабасист», где я намеренно отказался от всех постановочных средств, чтобы проверить, сумею ли я на протяжении двух часов заинтересовать зрителя словом.
Второй план — этический, тоже исходящий из Станиславского: жизнь в театре как служение. Актер должен выполнять служебную роль по отношению к пьесе. Театр стал для меня самым важным местом — здесь нельзя предаваться самолюбованию. Я никогда не построил бы ни одной роли, опирающейся исключительно на показ моего мастерства, — любую роль я всегда чему-то подчинял. Поэтому у меня бывают конфликты с рецензентами и членами жюри кинофестивалей в Польше, так как у нас все еще жив культ театрализации.

